Он вытер рукой пот со лба и снова медленно опустился на стул, как будто воспоминания оставили его.
— Да. Гм. Господин Обер-режиссер громко рыдал и рвал на себе волосы, когда мы втроем сидели у меня на свадьбе. И вдруг он закричал: «Если я потеряю Аглаю, мой театр рухнет. Я — конченый человек». — Да. Гм. Тысячи золотых монет, которые я ему вручил, конечно, было недостаточно, чтобы облегчить его потерю.
— С тех пор он всегда печален. Теперь, когда он открыл большой драматический талант у моей дочери, он опять немного оживился. Да. Гм. Она, должно быть, унаследовала его от своей матери. Да, многих детей еще в колыбели посещает муза. Офелия! Офелия! — Внезапно его охватило какое-то дикое вдохновение. Он схватил меня за руку и начал сильно трясти:
— Знаете ли Вы, господин Таубеншлаг, что Офелия, моя дочь — дитя милостию Божией? Господин Парис всегда говорит, когда он получает свой пенсион в моей мастерской: «Когда вы ее зачали, мейстер Мутшелькнаус, должно быть, сам Бог Весталус присутствовал при этом!». Офелия — это…, — и он снова перешел на шепот, — … но это — тайна, такая же…, ну, такая же… как с крышками… Гм. Н-да. Офелия появилась на свет через шесть месяцев… Гм. Да. Обычные дети появляются через девять… Гм. Да. Но это не чудо. Ее мать тоже родилась под королевской звездой. Гм. Только ее свет непостоянен. Я имею в виду звезду. Моя жена не хотела бы, чтобы об этом кто-нибудь узнал, но Вам я могу сказать, господин Таубеншлаг: знаете ли, что она уже почти сидела на троне! И если бы не я — слезы подступают к глазам, когда я думаю об этом — она сегодня сидела бы в карете запряженной четверкой белых коней… Но она снизошла ко мне… Гм. Да.
— А с троном, — он поднял три пальца, — было так, клянусь честью и блаженством, что я не лгу. Когда г-н Обер-режиссер Парис был молод (я знаю это из его собственных уст), он был главным визирем при арабском короле в Белграде. Он обучал там для его величества высочайший гарем. Гм. Да. И моя нынешняя супруга Аглая, благодаря ее талантам, была назначена первой дамой — по-арабски ее называли «май Тереза». У нее был чин первой эрзац-дамы высочайшей левой руки его Величества.
Но на его Величество было совершено покушение, и г-н Парис и моя супруга ночью были вынуждены бежать по Нилу. Да. Гм. Затем, как вы знаете, она стала мраморной нимфой в одном тайном театре, который организовал г-н Парис, пока она не отказалась от лавров… Г-н Парис также оставил свою профессию и живет здесь только ради образования Офелии. «Мы все должны жить только ради нее, — всегда говорит он. — И ваша святая обязанность, мейстер Мутшелькнаус, приложить все силы, чтобы дар актрисы в Офелии не погиб в самом зародыше из-за отсутствия денег». — Видите ли, господин Таубеншлаг, это — тоже причина, почему я должен — да вы уже знаете! — заниматься таким сомнительным делом… Изготовление гробов не окупается. Сегодня слишком мало людей умирает. Гм. Да… Я мог бы обеспечить образование моей дочери, но знаменитый поэт, господин профессор Гамлет из Америки, требует слишком много денег. Я представил ему долговое обязательство и сейчас должен его отрабатывать. Гм. Да… Господин профессор Гамлет, собственно, молочный брат господина Париса, и как только он прослышал про большой талант Офелии, он сочинил специально для нее пьесу. Она называется «Принц Дании». Там кронпринц должен жениться на госпоже моей дочери, но ее величество, его госпожа-мать, не разрешает, и поэтому Офелия топится. Моя Офелия топится!
Старик прокричал это и после паузы продолжал:
— Когда я это услышал, у меня затрепетало сердце. Нет, нет, нет! Моя Офелия свет очей моих, все мое счастье не должна топиться! Даже в театральной пьесе! Гм. Да. И я пошел кланяться г-ну Парису, долго его упрашивал, до тех пор, пока он не написал письмо профессору Гамлету. Г-н профессор ответил, что он сделает так: Офелия выйдет замуж за кронпринца и не погубит себя, если я подпишу долговое обязательство… И я поставил под ним три креста… Вы наверное, будете смеяться, г-н Таубеншлаг, потому что это всего лишь театральная пьеса, а не действительность. Но понимаете, в пьесе мою Офелию также зовут Офелией. Знаете, г-н Таубеншлаг, Я конечно рад, но что, если вдруг моя Офелия после этого действительно утопится? Господин Парис всегда мне говорит: искусство выше действительности… Но что, если она все же утопиться? Что со мной тогда будет? Тогда было бы лучше, чтобы я задохнулся тогда в железном гробу!
Кролики громко зашуршали в своем гробу. Точильщик вздрогнул испуганно и пробормотал: «Проклятые кролики!». Последовала пауза; старик утерял нить разговора. Он, казалось, забыл о моем существовании, и глаза его не видели меня.
Немного погодя он встал, подошел к станку и, надев передаточный ремень на диск, запустил его.
«Офелия! Нет, моя Офелия не может умереть» — донеслось до меня его бормотание. — «Я должен работать, работать, работать… Иначе он не изменит пьесу и…». Шум машины поглотил его последние слова.
Я тихо вышел из мастерской и отправился в свою комнату. В постели я сложил руки и молил Бога, сам не зная почему, чтобы он хранил Офелию.
III. Прогулка
В ту ночь со мною произошло одно странное событие; обычно это называют сном, потому что не существует лучшего определения для опыта, который переживает человек, когда его тело ночью отдыхает.
Как всегда, прежде чем заснуть, я сложил руки так, как учил барон — левую руку на правую.
Уже позднее, с годами, когда я приобрел некоторый опыт, мне стало ясно, чему служат эти действия. Возможно, что и любое другое положение рук служит одной цели: тело должно быть надежно связано.
С тех пор, как я в доме барона в тот самый вечер в первый раз отошел ко сну таким способом, я всегда просыпаюсь по утрам с ощущением, что во сне я проделал долгий путь. И всякий раз я чувствую как камень падает у меня с с сердца, когда я вижу, что я раздет, и на мне нет пыльных сапог, как раньше, в сиротском приюте…
Я лежал в постели, и мне не нужно было больше бояться побоев или целый день напролет вспоминать, куда же я все-таки ходил во сне. В ту ночь впервые повязка с моих глаз упала.
То, что точильщик Мутшелькнаус вчера так странно, как со взрослым, обращался со мной, возможно и было тайной причиной того, что ранее спавшее во мне робкое «Я» — быть может, тот самый Христофор — пробудилось, осознало себя, стало видеть и слышать.
Началось это так: мне снилось, что я заживо погребен и не могу пошевелить ни рукой ни ногой; затем я глубоким вздохом наполнил грудь, и при этом крышка гроба отскочила… И я пошел по странной белой дороге, еще более пугающей, чем могила, из которой я выбрался, ибо я знал, что у этой дороги нет конца…
Я вернулся назад, к своему гробу и увидел, что он стоит вертикально посреди дороги. Он был мягким, как плоть, и у него были руки и ноги, ступни и ладони, как у трупа. Когда я залезал в гроб, то заметил, что я больше не отбрасываю тени, и когда я, проверяя, бросил взгляд на себя, я увидел, что у меня больше нет тела. Затем я потрогал свои глаза, но у меня больше не было глаз. Тогда я захотел взглянуть на свои руки — но я не увидел никаких рук.
Крышка гроба медленно закрывалась надо мной, и мне почудилось, что мои мысли и чувства, когда я стоял на белой дороге, принадлежали какому-то бесконечно старому, но все же еще не сломленному существу. Затем, когда крышка гроба опустилась, это чувство рассеялось, как дым, оставив в осадке лишь приглушенный мутноватый поток сознания, характерный для замкнутого подростка.
Наконец крышка гроба захлопнулась окончательно, и я проснулся в своей постели.
Вернее, мне лишь показалось, что я проснулся. Было еще темно, но по слабому аромату акации, проникавшему в комнату через открытое настежь окно, я почувствовал, что первое дуновение наступающего утра уже коснулось земли, и что самое время идти и тушить городские фонари. Я схватил свою палку и спустился вниз по лестнице. Закончив работу, я перешел через мост палисадника и поднялся в гору. Каждый камешек на пути казался мне здесь известным и знакомым, однако я не мог припомнить, бывал ли я здесь раньше.