Но как все это совершить? Я не могу представить себе это. Той железякой раскроить ему череп?

Смотреть в его угасающий взор?

Вытащить его труп в узкий проход и сбросить в воду? Но как я, с руками, навсегда запачканными кровью, смогу вновь целовать и обнимать Офелию?

Как я, подлый убийца, буду ежедневно смотреть в добрые глаза моего милого, милого отца?

Нет! Я чувствую, я никогда не смогу сделать это! Даже если должно произойти самое страшное, и я это совершу, я знаю, что вместе с трупом убитого, я сам утоплюсь в реке.

Я собираюсь с силами и проскальзываю к двери. Прежде чем взяться за ручку, я некоторое время стою, плотно сжав ладони, и пытаюсь произнести в сердце слова молитвы:

«Боже Всемилостливый, дай мне силы!». Но мои губы не хотят произносить эти слова. Перестав вообще подчиняться моему разуму, они шепчут:

«Господи, если это возможно, да минует меня чаша сия!». В этот момент мертвую тишину разрывает удар медного колокола и слова застывают у меня на губах. Воздух дрожит, земля качается: Это пробили башенные часы церкви Пресвятой Богородицы.

Внезапно мрак вокруг меня и внутри меня самого просветлел. И как будто из далеких, далеких просторов, с тех гор, которые я знаю по моим снам, я услышал голос белого доминиканца, того, кто дал мне первую конфирмацию и отпустил все мои грехи — прошлые и будущие. Он звал меня по имени:

«Христофор! Христофор!». Чья-то рука опускается мне на плечо.

— Юный убийца!

Я знаю: это громовой бас актера Париса, приглушенный и сдержанный, полный угрозы и ненависти, раздается в моих ушах, но я больше не могу сопротивляться.

Безвольно я позволяю ему вытащить себя в свет уличного фонаря. — Юный убийца! Я вижу: его влажные губы, отвисший нос пьяницы, заспанные бакенбарды, сальный подбородок — все светится в нем триумфальной дьявольской радостью.

— Юный у-бий-ца!

Он хватает меня за грудь и трясет как тюк с бельем, при каждом выговариваемом слоге.

Мне не приходит в голову сопротивляться или даже вырваться и убежать: теперь я слаб, как крохотный изможденный зверек. То, что я смотрю на него, но не могу сказать ни единого слова, он понимает как признание моей вины. Но мой язык онемел. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы описать ему то потрясение, которое я пережил.

Слова, которые он выкрикивает мне в лицо, как безумный, с пеной на губах и потрясая кулаками перед моим лицом, глухо и отдаленно отдаются в моих ушах. Я слышу и вижу все, Но я не двигаюсь, я застыл, как загипнотизированный.

Я понимаю, что он все знает… что он видел, как мы вышли из лодки… как мы целовались… что он угадал, что я хочу убить старика, «чтобы его ограбить», как он кричит.

Я не защищаюсь, я больше не боюсь того, что он узнал о нашей тайне. Должно быть, так чувствует себя птица, которая в объятиях змеи забывает свой страх.

VII. Красная книга

Ночью, во сне, меня бьет лихорадка. Внешний и внутренний миры переплетаются друг с другом, как море и воздух.

Я беспомощно раскачиваюсь на волнах моей бушующей крови, то теряя сознание и погружаясь в зияющую воронку черной бездны, то взлетая в ослепительный свет раскаленного добела солнца, сжигающего все чувства.

Чья-то рука крепко сжимает мою руку; когда мой взгляд соскальзывает с нее, и, утомленный множеством тонких петелек в кружевном манжете, начинает ползти выше по запястью, до моего сознания доходит туманная мысль:

«Это мой отец сидит здесь, рядом с моей постелью». Или это только сон? Я более не могу отличить реальность от галлюцинации, но всякий раз, когда я чувствую на себе его взгляд, я опускаю веки в мучительном сознании своей вины.

Как же все это произошло? Я никак не могу вспомнить. Нить памяти оборвалась в тот момент, когда я еще осознавал, что актер кричит на меня.

Мне ясно только одно: где-то, когда-то, при свете уличного фонаря по его приказанию я написал расписку и скрепил ее поддельной подписью моего отца. Подпись была настолько похожей, что когда я глядел на бумагу, прежде, чем он сложил и убрал ее, одно мгновенье мне казалось, что мой отец подписал ее своей собственной рукой.

Почему я это сделал? Мне кажется это настолько естественным, что даже сейчас, когда меня терзают воспоминания о содеянном, я уверен, что поступить иначе я просто не мог.

Сколько времени прошло с тех пор — одна ночь или целая жизнь? Сейчас мне кажется, что актер кричал на меня не несколько минут, а в течение целого года, украденного из моей жизни. Потом, когда он наконец по моей реакции понял, что дальше кричать бесполезно, он каким-то образом сумел убедить меня, что подделанная подпись может спасти Офелию.

Единственный луч света сейчас, в моей лихорадке — это моя твердая уверенность: я никогда не сделал бы этого лишь для того, чтобы снять с себя подозрения в замышленном убийстве.

Когда я затем вернулся домой, я не могу вспомнить: было ли уже утро или еще ночь?

Мне кажется, что я сидел в отчаянии на могиле, сотрясаясь от рыданий, и, судя по запаху роз, который я ощущал даже теперь, это была могила моей матери.

А может быть, запах исходит от букета цветов, который лежит там, на одеяле моей постели?

Но кто мог его туда положить?

«Боже мой, ведь мне нужно еще идти гасить фонари, — хлестнула меня внезапно, как плеть, мысль. — Разве уже не разгар дня?». И я хочу подняться, но я так слаб, что не могу пошевелить ни одним членом. Я вяло опускаюсь назад. «Нет, еще ночь», — успокаиваю я себя, потому что сразу перед глазами встает глубокая тьма.

Затем снова я вижу яркий свет и солнечные лучи, играющие на белой стене; и вновь на меня нападает чувство вины за неисполненный долг.

«Это волны лихорадки бросают меня в волны фантазии» — говорю я себе, но я бессилен перед тем, что над моим ухом все громче и отчетливее звучит ритмическое, выплывающее из сна, такое знакомое хлопанье в ладоши. В такт ему все быстрее и быстрее сменяется день и ночь, ночь и день, без остановки, и я должен бежать… бежать…, чтобы вовремя зажечь фонари… погасить… зажечь… погасить…

Время несется за моим сердцем и хочет схватить его, но всякий раз биение сердца опережает время на один шаг.

«Вот сейчас, сейчас я утону в потоке крови, — чувствую я, — она вытекает из раны в голове точильщика Мутшелькнауса и бьет ключом между его пальцев, когда он пытается закрыть рану рукой».

Сейчас я захлебнусь! В последний момент я хватаюсь за жердь, торчащую из бетонного берега, крепко за нее цепляюсь и стискиваю зубы, напрягая гаснущее сознание:

«Держи свой язык за зубами, иначе он выдаст в лихорадке то, что ты подделал подпись своего отца!». Внезапно я становлюсь более пробудившимся, чем обычно я бывал в течение дня, и более живым, чем обычно в своих снах.

Мой слух так обострен, что я слышу малейший шорох — как вблизи, так и вдалеке. Далеко-далеко, по ту сторону деревьев, на том берегу, щебечут птицы, и я отчетливо слышу шепот молящихся в церкви Пресвятой Богородицы.

Разве сегодня воскресение?

Странно, что даже гул органа не может заглушить тихий шепот прихожан. Удивительно, что сейчас громкий звук не покрывает тихий и слабый!

Почему в доме внизу хлопают двери? Ведь я думал, что на нижних этажах никто не живет. Только старая пыльная рухлядь стоит там внизу, в комнатах.

Может это наши вдруг ожившие предки?

Я решаю сойти вниз; ведь я так свеж и бодр, почему бы мне этого не сделать?

Внезапно мне приходит в голову мысль: а для чего я должен брать с собой свое тело? Ведь нехорошо наносить визиты своим предкам среди бела дня в одной ночной рубашке!

Кто-то стучит в дверь; мой отец встает, приоткрывает ее и говорит сквозь щель почтительно: «Нет, дедушка, еще не время. Ведь Вы знаете, что Вам нельзя к нему, до тех пор, пока я не умер». То же самое повторяется девять раз.

На десятый раз я знаю точно: сейчас там стоит сам основатель рода. Я не ошибся, и как доказательство этому вижу глубокий, почтительнейший поклон моего отца, широко распахивающего дверь.