Альпийские цветы, белоснежные одуванчики благоухали в росистых черно-зеленых высокогорных лугах в предрассветном мерцающем воздухе. Затем на горизонте небо разверзлось и живительная кровь зари разлилась по облакам.
Жуки, отливавшие голубизной, и огромные птицы со сверкающими перьями, проснувшиеся по неслышимому таинственному зову, поднимались со свистом с земли и зависали в воздухе на уровне человеческого роста, обратившись к пробуждающемуся солнцу.
Дрожь глубочайшего потрясения пробежала по всем моим членам, когда я увидел, почувствовал и понял эту грандиозную безмолвную молитву Творения.
Я повернул обратно и пошел в город. Моя огромная тень, как бы приклеенная к моим подошвам, скользила передо мной.
Тень — это цепь, которая привязывает нас к земле, это черный призрак, порожденный нами и обнаруживающий таящуюся в нас смерть всякий раз, когда наше тело попадает в поток световых лучей…
Когда я вошел в город, было уже совсем светло. Дети шумно стекались к школе. «Почему они не поют: „Таубеншлаг, Таубеншлаг, тра-ра-ра, Таубеншлаг“? — пришла мне в голову мысль. — Разве они не видят, что это я? Может быть, я стал настолько другим, что они меня более не узнают?»
Тут внезапно новая страшная мысль пронзила меня: «А ведь я никогда не был ребенком! Даже в приюте, совсем маленьким. Я никогда не знал тех игр, в которые они играли. Даже тогда, когда мое тело почти механически участвовало в них, мои мысли были где-то совсем далеко. Во мне живет какой-то древний старик, и только мое тело кажется молодым! Точильщик, наверное, угадал это, поскольку вчера он говорил со мной как со взрослым».
Я вдруг испугался. Вчера был зимний вечер. Как могло случиться, что сейчас летнее утро? Я все еще сплю? Может, я — лунатик? Я взглянул на фонари: они были погашены. Так кто же, кроме меня. Мог их погасить? Значит, когда я их тушил, у меня еще было тело! Но, может быть, я сейчас мертв, и, может быть, эта история с гробом случилась на самом деле, а не во сне? Я решил это проверить, подошел к одному из школьников и спросил его: «Ты узнаешь меня?». Он не ответил и пробежал сквозь меня, как сквозь пустое пространство.
«Итак, я мертв, — хладнокровно пришел я к выводу. — Нужно быстро отнести фонарную палку домой, пока я не исчез,» — подсказывало мне мое чувство долга, и я вошел в дом моего приемного отца.
В комнате палка выпала у меня из рук и наделала много шума. Барон, сидевший в своем кресле, услышал его, повернулся и сказал:
«Ну, наконец-то ты пришел!». Я обрадовался тому, что он меня заметил. Из этого я заключил, что я не мертв. Барон выглядел как обычно, в том же самом сюртуке, со старомодным, цвета тутовой ягоды, жабо, которое он любил носить дома по праздникам. Но было в нем что-то такое, что мне показалось незнакомым. Его зоб? Нет. Он был ни больше, ни меньше, чем раньше.
Я обвел глазами комнату — здесь также ничего не изменилось. Ничто не пропало, ничто не добавилось. «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи — единственное украшение комнаты — висела, как всегда, на стене. Все на своих местах. Стоп! Разве зеленый гипсовый бюст Данте с резкими монашескими чертами стоял вчера на полке слева? Видимо, его кто-то передвинул! Сейчас он стоит справа!
Барон заметил мой взгляд и рассмеялся.
— Ты был в горах? — начал он и указал на цветы в моей сумке, которые я собрал по пути.
Я пробормотал что-то в свое оправдание, но он дружелюбно остановил меня: — Я знаю, там наверху очень красиво. Я тоже часто хожу туда. Ты уже много раз бывал там, но каждый раз забывал об этом. Молодой мозг не может все удержать. Кровь еще слишком горяча. Она смывает воспоминания… Тебя утомила прогулка?
— В горах — нет, но прогулка по белой дороге…, — начал я, сомневаясь, знает ли он об этом.
— Да, да, белая проселочная дорога! — пробормотал он задумчиво. — Редко кто может ее выдержать. Только тот, кто родился для странствий. Когда я впервые увидел тебя, там, в приюте, я решил взять тебя к себе. Большинство людей боится белой дороги больше, чем могилы. Они предпочитают снова лечь в гроб, потому что думают, что там — смерть и там они обретут покой. В действительности гроб — это плоть, жизнь. Каждый, кто родился на земле, заживо погребен. Лучше учиться странствовать по белой дороге. Только никогда не надо думать о ее конце, ибо это невыносимо — ведь у нее нет конца. Она бесконечна. Солнце над горой вечно. Но вечность и бесконечность не совпадают. Только для того, кто в бесконечности ищет вечность, а не конец, только для того бесконечность и вечность одно и то же. Странствовать по белой дороге следует только во имя самого пути, во имя радости пути, а не из желания сменить одну стоянку на другую.
— Покой, но не отдых, есть только у солнца, там, над горой. Оно неподвижно, и все вращается вокруг него. Даже его вестник — утренняя заря — излучает вечность, и поэтому жуки и птицы молятся ей и застывают в воздухе, пока не взойдет солнце. Поэтому ты и не устал, когда взбирался в гору.
— Ты видел…, — внезапно спросил он и резко посмотрел на меня, — ты видел солнце?
— Нет, отец, я повернул обратно до того, как оно взошло.
Он кивнул успокоено. — Хорошо. А то мы больше не смогли бы с тобой вместе творить, — добавил он тихо.
— И твоя тень двигалась впереди тебя на пути в долину?
— Да, само собой разумеется…
Он не дослушал мой удивленный ответ.
— Кто увидит солнце, — продолжал он, — тот захочет обрести только вечность. И тогда он потерян для странствий. Так случается со святыми в церкви. Когда святой переходит в тот мир, этот и другие миры для него потеряны. Намного хуже то, что и он потерян для мира. Он становится сиротой! Ведь ты знаешь, каково это — быть подкидышем! Никому не пожелаешь подобной участи: не иметь ни отца ни матери! Поэтому странствуй! Зажигай фонари, пока солнце не взойдет!
— Да, — спохватился я, погруженный в мысли о пугающей белой дороге. — Ты знаешь, что означает твое пребывание в гробу?
— Нет, отец.
— Это значит, что некоторое время ты должен еще разделять судьбу тех, кто заживо погребен.
— Ты имеешь в виду точильщика Мутшелькнауса? — спросил я наивно. — Я не знаю точильщика с таким именем, он пока еще не стал видимым.
— А его жену? А… Офелию? — спросил я и почувствовал, что краснею. — Нет. И Офелию тоже не знаю. «Странно, — подумал я, — они живут как раз напротив, и он должен был бы постоянно с ними сталкиваться». Мы оба немного помолчали; затем внезапно я горестно воскликнул: — Но это ужасно — быть заживо погребенным! — Нет ничего ужасного, дитя мое, в том, что человек делает во имя своей души. Я тоже бываю иногда заживо погребенным. Часто на земле я встречаюсь с людьми, которые, вкусив нищеты, страдания и нужды, горько сетуют на несправедливость судьбы. Одни находят утешение в учении, пришедшем к нам из Азии — учении о Карме или воздаянии. Оно гласит: никакое зло не может случиться с человеком, если он сам не посеял его семена в предыдущей жизни… Другие ищут утешение в догмате о непознаваемости божественных решений… Утешения не дает ни то, ни другое.
Для таких людей я зажег фонарь и внушил им одну мысль, — при этих словах он засмеялся, печально, но, как всегда, дружелюбно, и продолжал, — внушил так тонко, что им кажется, что она явилась им сама по себе. Я поставил перед ними в вопрос: «Согласился бы ты, чтобы тебе сегодня ночью, так же ясно, как наяву, приснилась твоя жизнь в безмерной нищете в течение тысячелетия со всеми ее подробностями, а за это на следующее утро как вознаграждение ты бы нашел у своей двери мешок, полный золота?».
— Да, конечно, — отвечают все.
— В таком случае не жалуйся на свою судьбу. Разве ты не знаешь, что этот всего лишь семидесятилетний мучительный сон, называемый земной жизнью, ты сам же и избрал в надежде, что, когда проснешься, найдешь нечто более ценное, чем мешок презренного золота?
А тот, кто полагает, что причина всего этого в неисповедимости решений Бога, однажды обнаружит под его маской коварного дьявола…